Вечером вдруг звонит Кабюс. Пришел, сел. Мялся-мялся, потом говорит:
- Дураки мы с тобой.
- Почему?
- Да потому, что не надо было тащить картины Ван Гога в Камеру. Нужно было там и оставить, в прошлом.
- Какой же смысл?
Он, не торопясь, берет газету с фотографией того счастливца с камнями. Смотрит на нее.
- Знаю этого типа. Он ко мне приходил еще до тебя. Только я побоялся связываться. С полгода назад было.
Тогда я хлопаю себя по лбу, потому что начинаю понимать. Парень нашел дорогу в итало-американскую Временную Петлю. Спустился в Рим эпохи цезарей, организовал там эти камни, скорей всего действительно у какого-нибудь сенатора. Потом не стал возвращаться с ними через Камеру, а там же пошел в Вальчетту, разыскал храм, относительно которого ему было точно известно, что строение достоит до нашего времени. И ночью, чтоб никто не видел, запрятал свою добычу. Потом спокойно вынырнул в современность.
Конечно, для таких вещей надо иметь характер - в древнем Риме с подвыпившими гладиаторами и всяким городским жульем зевать после захода солнца не приходилось. У вельможи, естественно, были телохранители, да и римская стража долго разговаривать не любила. Но, как говорится, волков бояться - в лес не ходить. Получилось, что камни сквозь Камеру не прошли, две тысячи лет пролежали в стене, состарились, что и было показано аппаратами.
Что вы говорите? «Почему не заподозрили этого молодца при его внешности?» Да потому что вообще таких жуков, как «археолог» и мы с Кабюсом, мало уже осталось в мире. Народ стал доверчивый, все друг к другу отлично расположены, все открыто, заходи чуть ли не куда угодно. Это в моем случае уж слишком очевидно было, поэтому усатый старик так и смотрел…
Ну, не важно. Опуская подробности, скажу, что через двадцать суток я опять был в прошлом веке, точнее в мае 1890 года, на окраине маленького городка Сен-Реми, где Ван Гога приютили в доме для умалишенных. Собственно, можно было отправиться вторично в один из двух периодов, мне известных, но все-таки я видел художника, когда он только начинал заниматься живописью, посетил и в середине пути. Теперь имело смысл посмотреть, каким Ван Гог будет к концу своей жизни. Однако самым важным соображением было, конечно, то, что именно в июле он завершил два наиболее знаменитых полотна - «Звездную ночь» и «Дорогу с кипарисами». На них я и нацелился.
Снова утро. Страж у ворот пропускает меня, ни о чем не спрашивая. В передней части парка аллеи расчищены, дальше запущенность, глухота. Вишня, за которой никто не ухаживает, переплетается с олеандрами, кусты шиповника спутались с дикими рододендронами. Женщина с корзиной белья попадается навстречу; я спрашиваю, где мне найти Ван Гога. Это прачка, с мягким, робким выражением лица и большими красными руками. Она уточняет, имею ли в виду того, «который всегда хочет рисовать», машет рукой в сторону здания, желтеющего вдали сквозь листву, и называет номер палаты - шестнадцать. Я пошел было, женщина меня окликает и говорит, что сегодня Ван Гогу будет трудно кого-нибудь видеть - совсем недавно был припадок. Я хлопаю себя по карману и объясняю, что тут для него найдется утешенье.
Желтое здание оказалось отделением для буйных - окна изнутри забраны решетками.
Но двери центрального входа широко распахнуты - как те, в которые я вошел, так и с противоположной стороны главного корпуса. В длинном коридоре все палаты тоже открыты - с двумя, с тремя или даже пятью постелями. Прикидываю, что выдался, вероятно, спокойный день, больные отпущены в сад, а обслуживающий персонал занят уборкой. Сквозняки гуляют по всему дому. Не сказать, что обстановка гнегущая, но щемят небрежно распахнутые двери - ими подчеркивается, что у обитателей комнат нет уже ничего личного, своего, неприкосновенного.
Я прошагал весь коридор, повернул, оказавшись теперь уже в одноэтажном флигеле, дошел до конца флигеля и тут увидел номер шестнадцать.
Дверь приоткрыта, стучу, ответа нет. В комнате койка, покрытая серым одеялом, табурет в углу. На подоконнике рассыпаны краски, рядом высится знакомый мне трехногий мольберт. Тут же куча холстов, внизу я увидел высунувшийся, запыленный край «Звездной ночи».
Я сел на табурет и стал ждать. Издали доносились едва различимые звуки рояля - кто-то начинал и начинал жалобную мелодию, но, взяв несколько аккордов, сбивался, останавливался и брался снова.
Затем в коридоре послышались шаги, они приближались, я стал в своем углу.
Ван Гог вошел, пусто посмотрел на меня, медленно прошествовал к окну. И, признаюсь вам, мне стеснило сердце.
Я бы сказал, что он был смертельно ранен. Драма с Гогеном, сумасшедший дом в Арле, куда художника дважды заключали, продолжающаяся невозможность добиться признания - все это за два года прошлось по нему, как автоматная очередь. Виски поседели, спина сгорбилась, синие круги обозначились под глазами, которые уже не жгли, а, прозрачные, смотрели туда, куда другие не могли заглянуть. На нем был казенный халат, и я вспомнил по «Письмам», что приют для умалишенных именно в Сен-Реми был избран потому, что плата за содержание составляет здесь всего один франк в день.
Все так, и при этом странное отрешенное величие было в его фигуре. Я смотрел на него, и вдруг почувствовал, что уважаю его. То есть колоссально уважаю, как никого на свете. Понял, что давно начал уважать - со второй, а может быть, даже с первой встречи. Пусть он не умеет рисовать, пусть лица мужчин и женщин на его картинах картофельного цвета и с зеленью, пусть поля и пашни вовсе не таковы, какими он их изображал. Но все равно в нем что-то было. Что-то такое, по сравнению с чем многое делалось подсобным и второстепенным, даже, например, атомная энергия.